Сергеич слегка покраснел.
– Полно, друг сердечный! – возразил он. – Что тебе на меня воротить, лучше об себе открыть; теперь-то на седьмую версту нос вытянул, а молодым тоже помним: высокий да пригожий, только девкам и угожий.
При этих словах, неизвестно почему, Матюшка вдруг засмеялся. Петр на него посмотрел.
– Ты чему, дурак, смеешься? Али знаешь, как девки любят? – спросил он.
– Нету, дяденька, я этого не знаю, нетути, – отвечал тот простодушно.
– И ладно, что нету; дуракова рода, говорят, нынче разводить не приказано. Пузичев сынишко последний в племя пущен, – проговорил Петр и потом прибавил, как бы сам с собою: – Было, видно, и наше времечко; бывало, можо так, что молодицы в Семеновском-лапотном на базаре из-за Петрушки шлыками дирались – подопьют тоже.
– Из-за кости с мозгом, Петр Алексеич, и собаки грызутся… Хорошую ягоду издалече ходят брать, – сказал Сергеич.
– Стало быть, ты смолоду, Петр, волокита был? – спросил я его.
Он усмехнулся.
– Волокитствовал, сударь, – отвечал за него Сергеич, – сторонка наша, государь мой милостивый, не против здешних мест: веселая, гулливая; девки толстые, из себя пригожие, нарядные; Петр Алексеич поначалу в неге жил, молвить так: на пиве родился, на лепешках поднялся – да!
– В Дьякове, голова, была у меня главная притона, слышь, – начал Петр, – день-то деньской, вестимо, на работе, так ночью, братец ты мой, по этой хрюминской пустыне и лупишь. Теперь, голова, днем идешь, так боишься, чтобы на зверя не наскочить, а в те поры ни страху, ни устали!
– Значит, сердцем шел, а не ногами, – заметил Сергеич.
– Какое тут к ляду сердцем! – возразил Петр. – Я на это был крепок, особой привязки у меня никогда не было, а так, баловство, вон как и у Сеньки же.
– Что тебя Сенька-то трогает? Все бы тебе Сеньку задеть! – отозвался Семен.
– Ты молчи лучше, клинья борода, не серди меня, а не то сейчас обличу, – сказал ему Петр.
– Не в чем, брат, меня обличать, – проговорил кротко, но не совсем спокойно Семен.
– Не в чем? А ну-ка, сказывай, как молодым бабам десятины меряешь? Что? Потупился? Сам ведь я своими глазами видел: как, голова, молодой бабе мерять десятину, все колов на двадцать, на тридцать простит, а она и помни это: получка после будет!
Семен не вытерпел и плюнул.
– Тьфу, греховодник! Мели больше! – проговорил он.
– Ты не плюйся, а водку-то поднеси, – сказал Петр.
– Мелево, мелево и есть, – говорил Семен, поднося водку.
Петр, выпив, опять надолго закашлялся каким-то глухим, желудочным кашлем.
– Вели подносчику-то своему выпить: у него давно слюнки текут, – обратился он ко мне, едва отдыхая от кашля, и замечанием этим сконфузил и меня и Семена.
– Выпей, Семен; что ж ты сам не пьешь? – поспешил я сказать.
– Слушаю-с, – отвечал растерявшийся Семен, налил себе через край стакан и выпил. – Я теперь пойду и отнесу штоф в горницу, – прибавил он.
– Ступай, – сказал я.
Семен ушел. Он, кажется, нарочно поспешил уйти, чтоб избавиться от колких намеков Петра; тот посмотрел ему вслед с насмешкою и обратился ко мне:
– Ты, барин, взаправду не осердись, что я просто с тобой говорю; коли хочешь, так я и отстану.
– Напротив, я очень люблю, когда со мной говорят просто.
– Это ведь уж мы с этим старым девушником, Сергеичем, давно смекнули.
– Смекнули? – спросил я.
– Смекнули, – отвечал Петр. – Ты не смотри, что мы с ним в лаптях ходим, а ведь на три аршина в землю видим. Коли ты не сердишься, что с тобой просто говорят, я, пожалуй, тебя прощу и на ухо тебе скажу: ты не дурашный, а умный – слышь? А все, братец ты мой, управляющему своему, Сеньке, скажи от меня, чтоб он палку-понукалку не на полатях держал, а и на полосу временем выносил: наш брат, мужик – плут! Как узнает, что в передке плети нет, так мало, что не повезет, да тебя еще оседлает. Я это тебе говорю, сочти хоть так, за вино твое! Скажем по мужике, да надо сказать и по барине.
– За совет твой спасибо, – сказал я, – только сам вот ты отчего все кашляешь?
– Болен я, братец ты мой.
– Чем же?
– Нутром, порченый я, – отвечал Петр, и лицо его мгновенно приняло, вместо насмешливого, какое-то мрачное выражение.
– Кто ж это тебя испортил? – спросил я.
Петр молчал.
– Кто его испортил? – отнесся я к Сергеичу.
– Не знаю, государь милостивый; его дела! – отвечал уклончиво старик.
– Не знает, седая крыса, словно и взаправду не знает, – отозвался Петр.
– Знать-то, друг сердечный, може, и знаем, да только то, что много переговоришь, так тебе, пожалуй, не угодишь, – отвечал осторожный Сергеич, который, кажется, чувствовал к Петру если не страх, то по крайней мере заметное уважение.
– Что не угодить-то? Не на дорогу ходил! – сказал Петр и задумался.
– Что такое с ним случилось? – спросил я Сергеича.
– По дому тоже, государь милостивый, вышло, – отвечал опять не прямо старик. – Мы ведь, батьки-мужики, – дураки, мотунов да шатунов деток, как и я же грешный, жалеем, а коли парень хорош, так давай нам всего: и денег в дом высылай, и хозяйку приведи работящую и богатую, чтоб было батьке где по праздникам гостить да вино пить.
– В моем, голова, деле батька ничего, – возразил Петр, – все от Федоски идет. В самую еще мою свадьбу за красным столом в обиду вошла…
– Что ж так неугодно ей было? – спросил Сергеич.
– Неугодно ей, братец ты мой, показалось, что наливкой не угощали; для дедушки Сидора старухи была, слышь, наливка куплена, так зачем вот ей уваженья не сделали и наливкой тоже не потчевали, – отвечал Петр. (В лице его уж и тени не оставалось веселости.)