– Вы этта изволили говорить, перчатки зеленые купить мне в Чухломе.
– Ну, да! Что ж?
– Не для чего покупать-с… у Семена Яковлича еще после папеньки вашего лежат кучерские перчатки; не дает только без вашего приказанья, а перчатки важные еще! – разрешает, наконец, Давыд, к чему он клонил разговор.
– Хорошо; скажи, чтоб дал, – говорю я.
И Давыд, очень довольный, отправляется. Надобно сказать, что он очень хороший кучер и вообще малый трезвого поведения и доброго нрава, но имеет одну слабость: прихвастнуть, и прихвастнуть не о себе, а все как бы в мою пользу. Вдруг, например, расскажет где-нибудь на станции, на которой нас обоих с ним очень хорошо знают, что я граф, генерал и что у меня тысяча душ, или ошибет какого-нибудь соседа-мужика, что у нас двадцать жеребцов на стойле стоят. Когда я бываю с ним иногда в городе и даю ему полтинник на чай, он этот полтинник никогда не издержит, но, воротившись домой, выбросит его на стол перед своей семьей и скажет: «Нате-ста: только и осталось от пяти серебром баринова подареньица». Кроме этих внешних достоинств, он любил меня украшать и внутренними, нравственными качествами; так, например, припишет мне храбрость неимоверную в рассказе такого рода, что раз будто бы мы ехали с ним ночью и встретили медведя, и он, испугавшись, сказал: «Барин, я пущу лошадей», а я ему на это сказал: «Подержи немного, жалко медвежьей шкуры», и убил медведя из пистолета, тогда как я в жизнь свою воробья не застреливал.
После Давыда начинает являться прочая дворня проситься на праздник – обычай, который заведен был еще прадедами и который я поддерживаю, имея случай при этом делать неистощимое число наблюдений. Первая является Александра скотница, очень плутоватая и бойкая женщина.
– Батюшка Алексей Феофилактыч, позвольте на праздник-то сходить, – говорит она.
– Хорошо, ступай; только как коровы без тебя останутся? Смотри!
– О коровах, батюшка, я баушку Алену просила: баушка походит. Как можно о скотинке не думать! Я о ней кажинный час жалею. И сегодня не пошла бы, да у тетки моей праздник, а у меня и родни-то на свете только тетка родная и есть, – говорит она скороговоркой.
– Ступай, – говорю я, хоть и предчувствую, что она меня обманывает.
Только что Александра ушла, мимо окон по двору идет Андрюшка ткач, с женой, очень смазливый малый, год назад женившийся на молоденькой и очень хорошенькой из крестьян бабенке, значит, еще молодые и оба, в отношении меня, несмелые; они стоят некоторое время на дворе и перекоряются, кому идти проситься: наконец, подходит к окну молодая и кланяется.
– Здравствуй, милушка, – говорю я.
Она вся вспыхивает.
– На праздник, что ли, хочешь идти? – спрашиваю я.
– Нешто, сударь, – говорит она.
– Ну, ступай.
– И хозяина уж пусти! – прибавляет она.
– Ступайте.
Она хочет идти.
– Да, постой, – говорю я, – у тебя грудной ребенок: как ты его оставишь?
– Пошто оставлять: с собой возьму.
– Помилуй, ты измучишь и сама себя и ребенка.
– Ой, ничего, – отвечает она, – мало ли с ребятами ходят, не одна я – ничего!
– Ступайте.
Она кланяется и опять краснеет и, подходя к мужу, говорит: «Пустил!» Тот тоже издали мне кланяется, и уходят оба. Комнатный человек мой Константин, сопутник с десятилетнего возраста моей жизни, имеющий обыкновение обращаться со мной строго, приготовляет мне бриться и одеваться с мрачным выражением в лице. Ему тоже хочется на праздник, и он думает, что не попадет, по я намерен доставить ему это удовольствие.
– Константин, ты велишь оседлать себе лошадь и поедешь со мной.
– Слушаю-с, – отвечает он голосом, необычно суровым. – Старуха Алена пришла: просится тоже помолиться, – прибавляет он, умилившись сердцем от собственного удовольствия.
– Как же мне делать? Уж я скотницу отпустил, – воскликнул я. – Позовите старуху.
Старуха входит.
– Я ведь, старуха, скотницу Александру отпустил: она мне наврала, что ты берешься посмотреть за коровами.
– Ну, батюшка, вся ваша воля, – отвечает старуха покорным, но укоризненным тоном, – круглый год из-за этой Александры Алексевны лба не перекрестишь. Она пошла пиво пить, а тебе и помолиться нельзя.
– Эй! Кто там? – кричу я. – Скажите Александре, чтоб она не уходила; а ты, старуха, ступай.
– Где уж, батюшка! Не воротишь ее: совсем нарядная приходила к тебе проситься; прямо из горницы и побежала; верст на пять теперь уж ушла.
Мне стало жаль старухи.
– На тебе двугривенный, что ты остаешься; а в следующее воскресенье я тебя на лошади отправлю богу помолиться, – говорю я.
– Ой, батюшка! Что это? Пошто? И так довольны вашей милостью, – говорит она; впрочем, берет двугривенный и этим отчасти успокаивается.
Я продолжаю смотреть в окно: старик повар прошел, в белой манишке моего подаренья; молодая горничная, еще накануне завившая свои виски в мелкие косички, а теперь расчесавшая их, прибежала, как сумасшедшая, к матке в избу. Ключница прошла в погреб, в мериносовом платье и в шелковом, повязанном маленькой головкой, платочке. Это штат барыни, и они у нее, вероятно, отпросились. Я вижу даже, что у конского двора отчаянный Васька запрягает им в телегу лошадь и сам, никого не допуская, натягивает супонь. Таким образом, сбирается почти вся дворня, за исключением разве дедушки Фадея: и тот остается потому, что с печки слезть не может. Впрочем, он только еще нынешний год не пошел, а прошлый ходил, но, не дойдя еще до прихода, свалился в канаву и пролежал тут почти целый день. Даже Семен, несмотря на свою флегматичность и бесстрастность характера, остался очень доволен, когда я ему предложил, чтоб и он тоже ехал. Никогда еще не замечал я в нем такой расторопности: не прошло пяти минут, как он уже сидел верхом на чалке, в синем кафтане и какой-то высокой бобровой шапке, бог знает от кого и каким образом доставшейся ему. Однако пора и мне собираться; я оделся и вышел. Давыд, несмотря на мои просьбы и наставления, распорядился по-своему: лошади, весьма добронравные и хорошо приезженные, вылетели из сарая, как бешеные, так что он, повалившись совершенно назад, едва остановил их у крыльца. Я убежден, что они жесточайшим образом нахлестаны; кроме того, коренную он по обыкновению взнуздал бечевкой, чтоб круче шею держала, а бедным пристяжным притянул головы совершенно к земле, так что у них глаза и ноздри налились кровью. Напрасно я восставал против этой его системы закладыванья: на все мои замечания он отвечал: «Господа так ездят, красивее этак!..» В настоящем случае я ничего уж и не говорил и только просил его, ради бога, не гнать лошадей, а ехать легкой рысью; он сначала как будто бы и послушался; но в нашем же поле, увидев, что идут из Утробина две молоденькие крестьянки, не мог удержаться и, вскрикнув: «Эх, вы, миленькие!» – понесся что есть духу.